Димитрий Сергеевич Ловля и Михаил Михайлович Зотин
Из общей приемной дверь налево открывалась в кабинет директора института, доцента Д.С. Ловли. Напротив — в кабинет его заместителя по научной части, профессора М.М. Зотина. Директор — эпидемиолог по специальности, доцент кафедры инфекционных болезней. Заместитель директора — биолог, заведующий кафедрой биологии.
Впервые в кабинет директора я вошел с просьбой о переводе в Черновицкий медицинский институт из Киевского, в который я поступил за несколько дней до этого. Мрачный пожилой мужчина с болезненным лицом неприветливо выслушал мою просьбу и, казалось, никак не отреагировал. Я услышал единственное слово:
— Заявление!
После окончания войны прошло чуть больше четырех месяцев, а сроку моей гражданской жизни накопилось и того меньше, но я уже успел возненавидеть кабинеты и сидевших в них чиновников.
В приемной написал заявление и снова вошел к директору. Корявым, но вполне разборчивым почерком он написал резолюцию и сказал:
— К декану!
Я поблагодарил и попрощался. Директор ответил едва заметным кивком. Во взгляде его мне почудилось что-то знакомое. Так после приказа на атаку, уже неофициально желая удачи, смотрел на меня командир батальона. Может быть, мне это только показалось.
С директором у студента первого курса не могло быть точек соприкосновения. Зато лекции его заместителя я слушал раз в неделю. Профессор Зотин — крупноголовый, с волосами белыми, как свеже–выпавший снег, спокойный, обстоятельный, медлительный — читал курс биологии. Лекции тоже были обстоятельные, размеренные, без всплесков и без провалов. Для большинства из нас профессор не просто представлял другое поколение. Он был из другого мира, о котором мы имели смутное представление.
В институте ходили слухи, что в 1937 году в Харькове арестовали доцента Д.С. Ловлю, старого коммуниста, одного из организаторов здравоохранения на Украине, человека величайшей порядочности. Нам казалось сомнительным, что тогда же на собрании Харьковского медицинского общества выступил профессор Зотин и заявил: арест доцента Ловли не просто ошибка, а преступление. Поэтому врачи обязаны потребовать освобождения Ловли. И Ловлю освободили. Даже не очень четко представляя себе в ту пору, что творилось в 1937 году, я относился к этим слухам с некоторым сомнением. Уравновешенный, академичный профессор Зотин как-то не вмещался в образ героя.
В порядочности доцента Ловли мне вскоре довелось убедиться.
Заместителем директора по хозяйственной части непродолжительное время был мой товарищ по фронту. Как-то встретив меня после занятий, он предложил зайти в забегаловку. С радостью принял приглашение. Стояли трескучие морозы, в общежитии меня ждала холодина. Дневной паек хлеба — пятьсот граммов, если пренебречь недовесом, — я съел еще утром, и до следующего утра мне предстояло соблюдать голодную диету. Поэтому стакан водки и соленый огурец представлялись мне даром небес, которые не спускали нам в ту пору ничего, кроме гололеда.
Заместитель директора опорожнил стакан и поведал:
— Вчера вечером я впервые поднялся в квартиру Димитрия Сергеевича. Вся его семья, кто в пальто, кто в шубах, сидела за столом и ужинала. Картошка в мундирах. Хлеба — ни крошки. Меня пригласили к столу. Даже в шинели, даже с мороза я почувствовал, как холодно в квартире. Я сказал Димитрию Сергеевичу, что подброшу ему грузовик угля. Ты знаешь, что он ответил? Он поблагодарил меня, но отрезал, что не может принять уголь. Я объяснил: машина угля для меня пустяк, институт в месяц получает семьдесят пять грузовиков, и эта капля останется незамеченной. Семья, окоченевающая от холода, молча следила за нашей беседой. Димитрий Сергеевич еще раз поблагодарил и сказал, что капля ему, капля другому — и институт, сидящий на голодном пайке, останется вовсе без топлива. Не взял! Эх, жаль, нет у меня больше денег. Мы бы с тобой выпили за здоровье Димит–рия Сергеевича.
Слава богу, наконец-то наступила весна. Отпраздновали первую годовщину Победы. Приближалась летняя экзаменационная сессия.
Профессора Зотина я всегда видел только на расстоянии — на лекциях и на партийных собраниях. Вдруг глупый случай столкнул меня с ним лицом к лицу.
Накануне экзамена по биологии ассистентка проводила консультационное занятие. Студенты задавали вопросы, и она объясняла, как по этому поводу следует отвечать на экзамене. Черт дернул меня спросить о согласовании дарвиновской теории с марксистским учением. То, что написано по этому поводу в учебнике, ни в какие ворота не лезет. Ассистентка покраснела и пробормотала мало вразумительное. Но вожжа уже попала мне под хвост. Я сказал, что, если быть последовательным, дарвинизм следует связать не с марксизмом, а с теорией Мальтуса, и если эту теорию перенести на человеческое общество, то мы придем к выживанию сильнейшего, к учению Ницше и дальше — к фашизму. А фашизмом я сыт вот так!
Меня вызвали на партийное бюро. Секретарь партийной организации начал с крика. Я очень не люблю, когда на меня кричат. Потому связь дарвинизма с мальтузианством изложил в не совсем повествовательной манере. Не знаю, замечал ли меня раньше профессор Зотин, но сейчас он разглядывал меня с интересом.
Секретарь партбюро прервал мою лекцию. «Только учитывая боевые заслуги и то, что излишняя горячность связана с инвалидностью и наличием в мозгу инородного тела, — произнес он — ограничимся требованием в присутствии всей группы объяснить ассистентке, что заданный вами вопрос и последовавшая дискуссия были следствием недомыслия и недостаточного знания материала». Я уперся, попросил показать мне, в чем именно я ошибаюсь. Секретарь взорвался и предложил исключить меня из партии.
— Одну минуту, — впервые заговорил директор и едва заметно кивнул профессору Зотину. Даже не кивнул, а как-то неописуемо повернул голову и посмотрел на него. — Деген, пожалуйста, подождите в приемной.
Члены партбюро взглянули на Ловлю с недоумением. Я вышел в приемную, почти тотчас же следом за мной вышел профессор Зотин.
— Садитесь, отрок, — сказал он, указав на стул. — Я сейчас попытаюсь втолковать вам нечто такое, чего не решился бы даже некоторым проверенным друзьям. Вы, конечно, дурень, но из тех, на которых можно положиться. Когда в 1937 году я выступил на Харьковском медицинском обществе в защиту Ловли, я понимал, что могу последовать за ним. Есть ситуации, когда ни один порядочный человек не имеет права поступиться своей порядочностью. А вы? Какого черта вы сейчас уперлись? Я биолог, биология — моя жизнь. Вы думаете, что вы один такой разумный? А ведь я молчу. И другие молчат, чтобы не погибнуть бессмысленно, защищая свои маленькие принципы.
Галилей, между прочим, отказался от более принципиальных положений, чтобы не пойти на костер. Если бы только дарвинизмом ограничивалось то, что сейчас творится у нас. Выживите, попытайтесь, дурень вы этакий. Вот что для вас сейчас самое главное. И не только для вас... — Он задумался и продолжил другим тоном: — Короче, некогда мне с вами болтать. Посидите, пока вас вызовут. Вой–дете — повинитесь и кайтесь. Будут вам в глаза пи′сать, благодарите партию и правительство за обильные дожди, которые обеспечат рекордные урожаи. Я с вами ни о чем не говорил и вы меня не слышали. Покаяние — ваша добрая воля, — Михаил Михайлович вернулся в кабинет.
Через несколько минут меня пригласили. Димитрий Сергеевич, так мне показалось, посмотрел на меня, как тогда, после того, как сказал «К декану», как смотрел на меня командир батальона перед безнадежной атакой.
Я каялся.
Через два дня пришел на экзамен по биологии. Вытянув билет, сел, чтобы подготовиться к ответу. У стола экзаменатора Михаил Михайлович взял из моих рук билет, бегло взглянул на него, отложил в сторону и сказал:
— Расскажите о теории Чарльза Дарвина с точки зрения марксизма.
Слово в слово я пересказал главу из учебника. Михаил Михайлович ни разу не перебил меня. Затем взял матрикул и написал «хорошо». Я вопросительно посмотрел на него. Профессор беспомощно развел руками. Это единственное «хорошо» лишило меня повышенной стипендии, которую я получал весь второй семестр. В моем положении — тяжелейшая потеря.
В последующие годы, встречая меня после очередной экзаменационной сессии, Михаил Михайлович вместо ответа на мое приветствие спрашивал:
— Ну, что, моя четверка все еще единственная в твоем матрикуле? — И ехидно добавлял: — Идеология превыше всего. Не стать тебе ортопедом, прочно не усво–ив, что марксизм и дарвинизм едины. В утешение скажу тебе, что четверку поставил не профессор Зотин, а член партбюро Зотин.
Перед государственным экзаменом Михаил Михайлович велел мне принести матрикул. Он хотел исправить единственное «хорошо» на «отлично». Я отказался, объяснив, что отношусь к этой отметке, как к награде за попытку, пусть безуспешную, быть человеком. Михаил Михайлович улыбнулся и сказал:
— Быть тебе битым. Дарвин тебе не по душе… Лысенко ты считаешь жуликом…
— А вы?
— Я, брат, колеблюсь вместе с партией.
Весной 1949 года, во время острейшей борьбы партии с «презренными космополитами», Димитрию Сергеевичу Ловле влепили выговор в областном комитете. Он проявил действительно чудовищное непонимание ситуации. Из трех кандидатов на Сталинскую стипендию все трое оказались евреями. Вскоре перед началом очередного партийного собрания Димитрий Сергеевич подошел к нам и голосом еще более мрачным, чем обычно, произнес:
— Мне стыдно. Я хотел бы принести вам извинение от имени партии, но пока, увы, приношу вам только от своего имени. — Не ожидая ответа, он пошел к своему месту в первом ряду.
Через несколько месяцев после этого необычного извинения я во второй раз вошел в кабинет директора с заявлением. Оно содержало просьбу об отчислении меня из института. Димитрий Сергеевич прочитал заявление, удивленно посмотрел на меня и пригласил сесть. Я объяснил ему, что практические занятия в клинике онкологии убедили меня в ошибочности выбора профессии. Врач из меня не получится. Я не могу видеть страданий безнадежных больных.
— Начнем с вещей реальных и ощутимых, — сказал Димитрий Сергеевич, — ты проучился в институте четыре года.
— Три года и три месяца.
Директор махнул рукой и продолжал:
— Четыре года ты потерял на фронте. Итого, почти восемь лет. Какую часть твоей жизни составляют эти годы? Поверь моему опыту. Основа истинной медицины — это сострадание. В большей мере, чем наука. Если ты, видевший столько смертей и увечий, не очерствел и тебя мучают страдания онкологических больных, значит, из тебя получится врач. В общем, иди. Эту глупую бумажку я возвращу тебе, когда ты станешь профессором.
Димитрий Сергеевич не дожил. Даже диплом врача вручал мне другой директор. После очередного строгого выговора в обкоме партии за нарушение политики в подборе и расстановке кадров директора сняли с работы. Правда, ему оказали милость — оставили доцентом на кафедре инфекционных болезней.
Наш курс, в партийной организации которого состояло сорок коммунистов, странно отреагировал на решение обкома. Мы решили преподнести Димитрию Сергеевичу подарок. Не букет цветов и не традиционную книгу. Даже не часы. Димитрию Сергеевичу, перенесшему инфаркт миокарда после посещения обкома партии, курс решил подарить автомобиль. Триста студентов внесли по тридцать рублей, хотя для подавляющего большинства это была весьма ощутимая сумма. Весть об этом каким-то образом докатилась до Димитрия Сергеевича. Никогда в жизни я не видел его таким разгневанным, чем в ту минуту, когда он отчитывал «группу зачинщиков». Нам не удалось убедить его в том, что мы вовсе не зачинщики, что это была единодушная воля курса. Димитрий Сергеевич пригрозил, что порвет все отношения с нами, если деньги немедленно не будут возвращены студентам. Как всегда, мы подчинились ему. На сей раз — не без внутреннего сопротивления.
Общим для Димитрия Сергеевича и Михаила Михайловича была внешняя суровость. Зачем она им была нужна?
Как собака, ощущающая истинного друга, как младенец, безошибочно чувствующий сострадающего врача, мы всем существом воспринимали тщательно скрываемую доброту и предельную честность этих двух заблудившихся интеллигентов, ощущающих свое несоответствие системе, которую они породили и поддерживали.
Инфекционист и биолог.
Инфекционные болезни я добросовестно выучил, чтобы сдать экзамен и... увы, забыть. Биологию серьезно изучал самостоятельно. Биологию, которую нам преподавал профессор Зотин, — науку о природе, не принадлежащую никакой политической системе или общественной формации. Но Димитрия Сергеевича Ловлю и Михаила Михайловича Зотина с гордостью и благодарностью называю моими учителями. Оба они преподавали нам дисциплину, без которой невозможно врачевание.
Они преподавали нам благородство.
Георгий Платонович Калина
Суденты старше нас на курс говорили, что это не человек, а зверь. На экзамене по микробиологии он закатил сто восемьдесят две двойки. Из трехсот студентов сто восемьдесят два не сдали экзамена!
Заведующий кафедрой микробиологии, профессор Калина начал читать нам свой предмет в четвертом семестре, в последних числах января 1948 года.
Удивительная вещь — предвзятое мнение. «Зверь» был встречен настороженно. В любом поступке профессора, в любом его слове и жесте мы пытались обнаружить отрицательные черты.
Даже его фантастическая пунктуальность, которая не могла не нравиться фронтовикам, раздражала. Профессор появлялся на сцене большой аудитории с началом лекции секунда в секунду. Его появление могло быть сигналом для точной установки хронографа. Ровно через сорок пять минут — ни секундой раньше, ни секундой позже — он объявлял перерыв. При этом никогда не смотрел на часы. Казалось, в его мозгу тикает точнейший механизм времени.
В аудитории очень холодно. Мы сидели в шинелях, в пальто. Девушки закутывались в платки. Конспектировать было трудно — замерзали руки. Но лекция не имела ничего общего с учебником, поэтому конспектировать необходимо.
Странной была лекторская манера Калины. Он не стоял за кафедрой. Он не сидел. Он не жестикулировал. Как метроном — шесть шагов по сцене в одну сторону, остановка, поворот кругом, через левое плечо — шесть шагов... И так сорок пять минут. Как метроном. Никаких шуток. Никаких эмоций.
Лишь однажды в конце шестого шага профессор увидел за стеклом на подоконнике дерущихся воробьев. В углах сухого сурового рта появился отдаленный намек на улыбку. Потеплели стальные глаза. Поворот через левое плечо несколько замедлился, словно профессор раздумывал, не остановиться ли и узнать, чем закончится воробьиная баталия.
Возможно, это нам только пока–залось.
Правда, несколько раз, отмеряя шесть шагов в сторону окна, профессор расчесывающим движением погружал пальцы в мягкие серые волосы, обрамлявшие сухое лицо аскета. Уже через несколько минут восторжествовали строгие рамки. Никаких эмоций.
За полтора года в институте мы привыкли к другому отношению профессоров.
Примерно треть нашего курса составляли фронтовики. С большинством профессоров, доцентов и ассистентов установились приятельские отношения. Мы встречались с нашими учителями на партийных собраниях, и это в какой-то мере ставило нас на одну ступень.
Случались, конечно, исключения. Они в основном зависели от разницы в возрасте.
Профессора Калину мы никак не могли отнести к старикам. Не был он и коммунистом. Более того, ходили смутные слухи, что он то ли отсидел десять лет, то ли был осужден на десять лет по пятьдесят восьмой статье. Даже у меня в это время стали появляться некоторые сомнения по поводу «врагов народа» и прочих контрреволюционеров, но какая-то сила отталкивания подспудно продолжала действовать, расширяя пропасть между нашим курсом и профессором-микробиологом.
Наступила весна. В тот день профессор Калина читал лекцию о комплементе. Большинство из нас, может быть даже все, идентифицировали это слово со знакомым словом «комплимент».
Для нас оно имело смысл, скажем, во фразе «сделать комплимент». Но тут речь о комплементарности, о взаимном соответствии белковых молекул.
Все, о чем говорил профессор, не доходило до нашего сознания. Знакомые слова. Фразы, построенные по всем правилам грамматики. Но в нашем мозгу отсутствовали приемники, настроенные на частоту лектора. Мы ничего не понимали.
Один за другим студенты переставали конспектировать лекцию.
Из внутреннего кармана я извлек блокнот, в который заносил эпиграммы, карикатуры и дружеские шаржи. Вероятно, в этот момент я был единственным, кто что-то писал. Но запись имела весьма отдаленное отношение к лекции:
Я боялся сырости очень,
Но сейчас не страшна мне влага —
Калина так сух и бессочен,
Как промокательная бумага.
Попытался набросать острый профиль профессора Калины, но у меня ничего не получилось. Странно. Калина не вмещался в карикатуру. Разозлился и написал:
Нет смысла бояться инфекций:
Либо йод, Калина либо.
От предельной сухости лекций
Все микробы подохнуть могли бы.
После лекции лучшие представители разгневанной студенческой общественности направились в деканат с жалобой на профессора Калину. Декан, профессор Федоров, не без удовольствия выслушал нас и пообещал принять соответствующие меры.
Я шел по весеннему городу. Веселые ручейки бежали вдоль тротуаров. Легкий пар слегка клубился над быстро высыхающей брусчаткой мостовой. Душу бередил какой-то неприятный металлический осадок.
Конечно, во всем виноват Калина. Но ведь наябедничали мы!.. Почему-то в этот момент на моем пути оказалась университетская библиотека, хотя еще минуту назад я не собирался заглянуть туда. Зашел, отыскал в картотеке «комплемент», попросил у библиотекарши нужную книгу, сел за столик почти в пустом зале и... уже через полчаса неприятный осадок переплавился в отвратительное настроение.
Если бы я прочитал это до лекции! Случайно застрявшие в глупом мозгу клочки рассказанного профессором Калиной начали проступать, как изображение на проявляемой фотографии. Если бы до лекции у меня было представление о комплементе! Какую уйму новых знаний и представлений я мог бы приобрести, слушая лекцию Калины!
На перекрестке встретил моего старого друга Сеню Резника, чем-то очень озабоченного. Оказывается, Сеня шел из институтской библиотеки и тоже прочитал главу о комплементе...
К нам присоединился староста нашей группы Гриша Верховский. Он начал свою возбужденную речь с заявления о том, что все мы — сукины сыны и негодяи, потому что он прочел главу о комплементе и...
— Что советуешь предпринять? — спросили мы.
На следующий день почти вся делегация, посетившая декана, покаянно била себя кулаками в грудь, решила снова –обратиться к профессору Федорову и объяснить ему, что произошло недо–разумение.
Не помню, что помешало осуществлению благих намерений. Как известно, хорошим порывам всегда что-нибудь да мешает. Это подлость почему-то совершается с удивительной легкостью, и нет на ее пути препятствий.
На следующей лекции по микробиологии мы увидели в последнем ряду заведующего кафедрой гигиены, профессора Баштана. Он пришел инспектировать своего коллегу.
Профессор Калина вошел в аудиторию и направился к входу на сцену, не заметив или сделав вид, что не заметил, проверяющего.
Точно в положенное время он появился на сцене. Но метроном не заработал.
Профессор стоял у самого края сцены, пристально глядя в зал.
— Курс пожаловался в деканат, что мои лекции непонятны студентам. До меня доходили слухи, что ваш курс необычен, что он состоит чуть ли не из сплошных гениев. Поэтому я позволил себе поднять уровень лекций немного выше того примитива, который легко переваривается серыми посредственностями. Я ошибся и прошу за это прощения. Сейчас я повторю предыдущую лекцию на более доступном уровне.
Никто не конспектировал. Как можно было конспектировать примитивный рассказ домохозяйки о теории комплемента, поведанный соседке на коммунальной кухне?
Профессор стоял у края сцены. Он говорил и с интересом наблюдал за реакцией аудитории. Его сухое лицо не выражало никаких эмоций. Все-таки угадывалась, нет, не улыбка, а какой-то сатанинский оскал.
Прошло около получаса. Вдруг без всякой причины с потолка над проходом между двумя рядами сидений сорвался плафон светильника и с грохотом и звоном разбился на мелкие осколки, брызнувшие во все стороны. К счастью, никто из студентов не пострадал.
Не меняя ни тона, ни выражения лица, профессор Калина сказал:
— Еще одним колпаком на свете меньше стало, — и продолжал примитивно излагать материал, словно ничего не произошло.
Во время перерыва курс бурно обсуждал произошедшее. Калина издевался над нами. Поделом. Мы заслужили. Реплику о колпаке каждый принял на свой счет. Но как мог сорваться плафон?
Начался второй час лекции. Заработал метроном. Все, казалось, вошло в свои берега. Профессор Калина читал историю иммунитета. Он рассказывал о работах Луи Пастера. За Пастером последовал Беринг. Затем Ру. За ним — Эрлих. Где же русские имена?
Зимой и весной 1948 года партия вела ожесточенную войну против космополитизма. От профессоров требовали ежеминутно подчеркивать приоритет русской науки. Профессора высасывали из пальца русские имена. Именно в эту пору появился анекдот о том, что не Рентген, а Иван Грозный открыл икс-лучи. Сказал ведь он Шуйскому: «Я тебя, б…, насквозь вижу!» Даже мы, ортодоксальные коммунисты, чувствовали, что происходит нечто неладное, какой-то дикий перегиб, тем более что слово «космополит» стало синонимом слова «еврей».
Прошло более получаса, а Калина говорил только об иностранных ученых. Ну и ну! Вслед за Эрлихом профессор стал рассказывать о работах Пирке, а имя Ландштейнера назвал ровно за минуту до конца лекции.
Метроном остановился. Калина подошел к краю сцены и сказал:
— В аудитории присутствует товарищ Баштан (Георгий Платонович не просто сказал «товарищ» вместо «профессор», а даже сделал ударение на этом слове), представитель партийного комитета. Он пришел проверить, как я претворяю в жизнь постановление Центрального Комитета партии о приоритете русской науки. Историю иммунитета я излагаю в хронологической последовательности. К сожалению, вы забрали у меня час на повторную лекцию о комплементе. Поэтому я не успел рассказать о русских ученых. Первый час следующей лекции будет продолжением истории иммунитета. Если товарищ Баштан желает, он может проверить меня на следующей лекции.
Мы были потрясены. Многие из нас за мужество были награждены высо–кими орденами. Но то — бесстрашность на вой–не. Мы стали покорненькими, дисциплинированными советскими гражданами, превратились в людей, не способных на какое-либо вольно–думство.
А профессор Калина позволил себе явный вызов, публично, в присутствии трехсот студентов, среди которых, несомненно, имелись стукачи, в присутствии представителя партийного комитета.
Курс бурлил. Мы обсуждали ситуацию. Нас удивило еще одно обстоятельство. После перерыва профессор Калина продолжал свои обычные шесть шагов, поворот, шесть шагов. И говорил он сухо, монотонно, как обычно. Почему же слушать его было так интересно?
В это трудно было поверить, но профессор Баштан пришел на следующую лекцию. А мы, студенты, наивно полагали, что заведующий кафедрой должен быть, по меньшей мере, не дураком.
Нас-то приход Баштана удивил, а профессор Калина озверел. В этом не было сомнений. Колючий взгляд из-под насупленных бровей. Плотно сжатые тонкие губы. Гневно играющие желваки.
— Основоположником русской иммунологии, — начал он, — следует считать поистине великого микробиолога Илью Ильича Мечникова, еврея по национальности.
Аудитория замерла. Слово «еврей» в ту пору стало не весьма удобопроизносимым. Мечников же вообще считался исконно русским человеком.
Говоря о Гамалее, профессор подчеркнул, что вся его научная деятельность протекала в Париже, в Пастеровском институте. Габричевский заполнил небольшую передышку в потоке явного вызова. Но уже следующее имя профессор Калина использовал с максимальной интенсивностью:
— Одесский еврей Безредка ломает наши представления о взаимоотношениях между теорией и практикой.
Мы с Мотей Тверским переглянулись. Было ясно — для него, как и для меня, полной неожиданностью оказалось то, что Безредка еврей.
— Нам с вами известно, что только на основании несомненной научной теории можно строить новые общественные формации. Забавно, но все блестящие практические предложения Безредки, которые и через сто лет не потеряют своего огромного значения для медицины, возникли на основании неправильных теорий, представляющих сегодня только исторический интерес. — Калина посмотрел в зал и впервые за все время, что мы знали его, улыбнулся. Какая это была улыбка!
Он закончил лекцию рассказом о теориях выдающегося советского ученого Зильбера (родного брата писателя Каверина), не забыв подчеркнуть, что Зильбер тоже еврей.
На нашем курсе, как и в любой другой ячейке советского общества, были и стукачи, и антисемиты, и просто негодяи. Не знаю, что чувствовали они, слушая лекцию Калины. Но весь курс, как по команде, начал одновременно аплодировать.
Калина стоял у края сцены и смущенно улыбался. И от этой улыбки, светлой, застенчивой, доброй, теплее стало на сердце.
Продолжая аплодировать, мы оглянулись и увидели, как товарищ Баштан покидает аудиторию.
Так началась дружба студентов нашего курса с человеком, профессором Георгием Платоновичем Калиной.
Продолжение следует