Газета «Новости медицины и фармации» №7 (761), 2021
Вернуться к номеру
Провал в памяти
Авторы: Ион Деген, д.м.н.
Разделы: От первого лица
Версия для печати
Продолжаем публиковать рассказы Иона Лазаревича Дегена
из золотого редакционного запаса
С чего начать рассказ об этой непонятной истории? Провалы обычно возникают в твердом грунте. Поэтому нет особой необходимости углубляться в геологические подробности. Другое дело — провал в памяти. О какой памяти идет речь? Насколько она емка и долговечна? Насколько глубок этот провал? И не было бы проблемы, если бы провал не касался моей собственной памяти, что, к сожалению, может быть квалифицировано как хвастовство.
Помилуйте, при чем здесь хвастовство? Разве память приобретена тяжелым трудом? Разве я прилагал какие-нибудь усилия для того, чтобы у меня была такая память? Если я напишу, что глаза у меня такого-то цвета, — это хвастовство или констатация факта? Узнал я о том, что моя память несколько отличается от, скажем, обычной, довольно поздно — в двадцатилетнем возрасте, когда начал сдавать экзамены на аттестат зрелости.
Само решение пойти на эти экзамены было авантюрой. Прошло четыре года после окончания девятого класса. Четыре года войны — боев, ранений, страданий. Правда, этот временной интервал вошли и занятия в танковом училище. Но, согласитесь, к аттестату зрелости ни тактика, ни топография, ни вождение танков и их материальная часть, ни вооружение и стрельба никакого отношения не имели. И, главное, от принятия решения до первого экзамена оставалось всего три дня.
Я мысленно просмотрел все, что придется сдавать, как перед боем просматривал километровую карту. Просмотрел и понял, что сочинение на вольную тему напишу — это первый экзамен. А дальше не должно быть особых проблем. Но вот органическая химия! Что это такое? С чем ее едят? Поэтому оставшиеся до начала первого экзамена дни упорно учил неизвестный мне предмет.
Я еще не был демобилизован. В военной форме, с погонами приковылял в школу на костылях, почти полностью исчерпав физический ресурс. И наткнулся на препятствие, которое мне даже не снилось. Рыжеволосая преподавательница русской литературы, разумеется, еврейка — кто еще после войны в небольшом городе в Украине должен был преподавать русскую словесность? — не допустила меня к экзамену, так как у меня не было разрешения городского отдела народного образования.
Класс уже приготовился писать, а я отправился в гороно. Как я прошел километр туда и километр обратно, рассказывать не буду. Но даже это было несравнимо с шоком, в который я провалился, увидев на доске темы сочинений: «Образы русских женщин в произведениях русских классиков», «Лучи света в темном царстве в пьесах Островского», «Пафос социализма в произведениях Маяковского». А где же вольная тема, на которую я так надеялся? Не было вольной темы.
Я прикинул свои возможности и выбрал Маяковского. Во-первых, это курс десятого класса. Могут подумать, что у меня есть представление о курсе класса, в котором я не учился. Во-вторых, и это главное, все сочинение будет кратчайшим путем от одной обширной цитаты к другой. Написал и забыл. И, как вы уже знаете, три дня учил органическую химию вместо подготовки к экзамену по русской литературе.
На устном меня к столу пригласили первым. Рядом с рыжей, которая меня почему-то невзлюбила с первого взгляда, сидел представитель гороно, худощавый флегматичный украинский дядька.
— Кем вы были в армии? — так учительница начала экзамен.
— Танкистом.
— Танкистом? А я считала — разведчиком. Четыре часа я не спускала с вас глаз, а вы умудрились скатать.
— Никогда в жизни не скатывал, — ответил я, не скрывая возмущения.
— Не хотите ли вы сказать, что знаете наизусть все написанные цитаты?
— Разумеется.
— Так. А что после этой? — она прочла цитату из моего сочинения.
После — пожалуйста. Труднее было, когда она спрашивала — перед. Приходилось напрягать память. Дядька проснулся. Сперва, это было видно, он явно не одобрял коллегу. Ну какого хрена? Пришел фронтовик, инвалид, с наградами на гимнастерке. Ну, допустим, скатал. Ну и что? Но сейчас он смотрел на меня с явным удивлением.
— Так вы знаете наизусть всего Маяковского? — спросила рыжая.
— Нет, только поэзию.
— А что еще вы знаете?
— Все, что положено по курсу средней школы.
— А что вы могли бы прочитать из «Евгения Онегина»?
Мне было трудно стоять. Сесть мне не предложили. Я уже начал раздражаться.
— Половину.
— Какую?
— Любую.
Дядька уже полностью проснулся. Он явно наслаждался происходящим.
— Всего «Евгения Онегина» знаете? И десятую главу? — спросил он.
— Да.
— Когда Евгений Онегин поехал путешествовать по России?
Я задумался. Где это там? Ага, вспомнил!
— Июня третьего числа.
Он чуть не зааплодировал. А рыжая спросила:
— А «Девушку и смерть» вы знаете?
— Знаю.
— Прочтите.
Начал читать. Машинально. Я уже еле держался на костылях. Читал, но думал совсем о другом: хоть бы она не задала вопрос по грамматике.
Она достала мое сочинение и написала: «Отлично». Когда я закончил, она спросила:
— А что сказал товарищ Сталин по поводу этого произведения?
Товарищ Сталин был для меня божеством, идолом, но мне не нравилось определение этого произведения великим вождем. Я ответил:
— «Эта штука сильнее, чем «Фауст» Гете. Любовь побеждает смерть».
Ну, все. Получил «отлично» и на устном экзамене. А еще — удивление преподавателей института по поводу моей памяти. Вот так я и узнал о ней, о ее некоторой необычности.
Следующая основательная проверка памяти состоялась ранней осенью на пятом курсе института. Конечно, я и до этого понимал, что именно память дает возможность относительно легко преодолевать учебные преграды, поскольку в медицинском институте надо было в основном не столько понимать, сколько запоминать.
Мой друг — я считал его младшим братом — втрескался в однокурсницу, красивую славную девушку, отличную гимнастку. Не знаю, как у них развивались события. Но однажды отец моего друга с отчаянием попросил меня вмешаться, иначе сын женится на «этой девке». Я пытался уклониться от малоприятного задания. Но старый доктор чуть ли не со слезами на глазах стал убеждать меня в том, какое положительное влияние я оказываю на его сына и, следовательно, смогу его удержать. Кроме того, у него нет ни малейшего сомнения в том, что я ни при каких условиях не женился бы на ней. Аргумент убедительный.
На следующий день, зная, как она любит стихи, я во время лекции послал ей записку: «Если сегодня в семь Вы придете к теоретическому корпусу, стихи будут до тех пор, пока Вы меня не остановите». Она пришла в семь. В два часа ночи мы расстались у ее дома. И так — с семи вечера до двух часов ночи — в течение двух недель. И все девяносто восемь часов были только стихи. Мой друг недавно ушел из жизни, благословенна память его. До самого последнего дня мы оставались друзьями. Он верил каждому моему слову. Но не тому, что от семи до двух были только стихи. А я ведь его не обманывал.
В Киевском ортопедическом обществе меня называли библиографическим указателем. Как-то во время доклада доцент остановился. Он забыл, где опубликованы данные, о которых только что упомянул.
— Ион Лазаревич, — спросил он, — где это опубликовано?
— Журнал «Ортопедия и травматология», 1946 год, номер 12, — ответил я из последнего ряда.
На следующем заседании, через две недели, доцент поднялся на кафедру и радостно объявил:
— Уважаемые товарищи, должен сообщить вам, что Деген ошибся. Статья опубликована не в 12-м номере, а в 10-м.
— Конечно, — отозвался кто-то в аудитории, — для Дегена это непростительно. Но в номере 12 есть оглавления всех статей за год. Так что ошибка не смертельная.
Вскоре мне удалось реабилитировать себя. В восемь утра я пришел в экспериментальный отдел ортопедического института провести очередной опыт. Заведующий отделом спросил, почему я не предоставил статью о своей работе для сборника, который готовится к публикации. Я ответил, что не имел об этом понятия, но предоставлю с удовольствием. «Увы, уже поздно, — сказал профессор, — сегодня в десять утра последний срок поступления статей. После десяти я уже не имею права принимать». — «Так до десяти еще два часа». Профессор посмотрел на меня с недоумением и ничего не сказал.
Я тут же сел писать. Страницу за страницей отдавал милой лаборантке, которая любезно согласилась напечатать статью. Примерно без двадцати десять я вручил профессору статью в трех экземплярах. Он был явно поражен. Нет, не тем, что я так быстро написал, а тем, что статья, как и положено, заканчивалась списком литературы со всеми выходными данными. «Не будь я свидетелем, — сказал профессор, — не поверил бы в то, что так можно изложить литературу».
А вот первая сейсмограмма начинающегося провала.
Четырнадцать лет назад тихонечко выпивали мы с моим другом и однокурсником, замечательным врачом Мордехаем Тверским. Мотя прочитал эпиграмму на нашего преподавателя. Эпиграмма мне понравилась.
— Мотя, кто это написал? — спросил я.
— Ты, на лекции по физиологии.
Я удивился невероятно. Для меня мое авторство оказалось полной неожиданностью. Не помнил ни слова этой эпиграммы. К сожалению, понадеявшись на память, я не записал ее тогда со слов Моти, которого вскоре, благословенна память его, не стало. Вспомнить хотя бы, на кого она была написана? Я вконец замучил Мотину вдову Таню, нашу однокурсницу, просьбами разыскать эпиграмму. Глухо. Мотя сказал — на лекции по физиологии. Следовательно, это второй курс. Кто же преподавал у нас тогда? Ничего не могу вспомнить. Провал.
Ну что ж, подумал я, идут года. Естественный процесс старения. Врач скажет — склероз, физик — энтропия. Как и что ни говори, не та уже память. Но тут же возражение: мол, кое-что все-таки помню.
В позапрошлом году сидели мы со свояком на пустынном берегу океана в симпатичном канадском городке Уайт-Рок в Британской Колумбии. Смотрели на дивный закат. Солнце уплывало за океан — туда, где Колыма, где Магадан. Вспоминали прошлое. Вспомнили и то, что самые близкие друзья в Киеве называли меня антологией подпольной поэзии. Из этой антологии почему-то извлеклось давнее стихотворение Ольги Берггольц, написанное еще до войны, стихотворение, о котором я не вспоминал, пожалуй, лет сорок. Не знаю, опубликовано ли оно где-нибудь. Поэтому посмею снова извлечь его из памяти.
…И я не могу иначе.
Лютер
Нет, не из книжек наших скудных,
подобья нищенской сумы,
узнаете о том, как трудно,
как невозможно жили мы.
Как мы любили — горько, грубо,
как обманулись мы, любя,
как на допросах, стиснув зубы,
мы отрекались от себя
и в духоте бессонных камер
все дни и ночи напролет,
без слез, разбитыми губами
шептали: «Родина… народ…»
и находили оправданья
жестокой матери своей,
на бесполезное страданье
пославшей лучших сыновей.
…О, дни позора и печали!
О, неужели даже мы
людской тоски не исчерпали
в беззвездных топях Колымы?
А те, что вырвались случайно,
осуждены еще страшней
на малодушное молчанье,
на недоверие друзей.
И молча, только втайне плача,
зачем-то жили мы опять,
затем, что не могли иначе
ни жить, ни плакать, ни дышать.
И ежедневно, ежечасно,
трудясь, страшилися тюрьмы.
И все же не было прекрасней
и горделивее, чем мы.
За образ призрачный, любимый,
за обманувшую навек
пески монгольские прошли мы
и падали на финский снег.
Но наши цепи и вериги
она воспеть нам не дала.
И равнодушны наши книги,
и трижды лжива их хвала.
Но если, скрюченный от боли,
вы этот стих найдете вдруг,
как от костра в пустынном поле
обугленный и мертвый круг,
но если жгучего преданья
дойдет до вас холодный дым,
ну что ж, почтите нас молчаньем,
как мы, встречая вас, молчим…
Да, я уже старше на два года. Но вот несколько дней назад посетил меня Евгений Евтушенко. Тихо текла беседа. И о стихах, естественно. Среди моих любимых военных поэтов я назвал Николая Васильевича Панченко и стал читать одно из его стихотворений. Евгений Александрович никогда о нем не слышал. Удивляться тут нечему. Даже в самом полном однотомнике (Панченко прислал мне его из Москвы с теплой дарственной надписью) нет этого стихотворения. И на вопрос, почему оно не опубликовано, Николай Васильевич мне не ответил. Не читал я это стихотворение никому определенно больше сорока лет, и пожалуйста — вспомнил.
Девчонка парикмахершей работала.
Девчонку изнасиловала рота.
Ей в рот портянки потные совали.
Ласкали непечатными словами.
Сорвали гимнастерку с красной ленточкой:
была девчонка ранена в бою.
Девчонку мы в полку прозвали «деточкой»,
невенчанную женщину мою.
Не для стихов дела такого рода.
Но это была власовская рота.
Мы женщину забыли в отступлении.
В пяти верстах догнала злая весть.
Хоть в петлю лезь,
не будет пополнения.
Полсотни душ —
был полк разбитый весь.
Бежали мы,
летели мы над верстами,
в село ворвались сомкнутыми горстками.
Нет, кулаками быстрыми и жесткими
не биться и не меряться — карать!
И где-то бабы всхлипывали: «Господи,
откуда эта праведная рать?!»
Колесный гул,
разрывы, вопли, громы.
Я штык согнул
и расстрелял патроны.
Добили мы их в рытвине за баней,
хватали у своих из-под руки,
я этими вот белыми зубами
откусывал, как репы, кадыки.
Девчонка задремала под шинелью.
А мы, отпив трофейного вина,
сидели, охраняли, не шумели,
как будто что-то слышала она.
Был вымыт пол,
блиндаж украшен, убран,
как будто что-то видела она.
…За эту операцию под утро
прислали нам из штаба ордена.
Мы их зарыли в холмик рядом с нею.
Ушли вперед,
в Литовские края.
Чем дальше в жизнь,
тем чище и яснее
невенчанная женщина моя.
Осталась еще некоторая память. И вот при такой памяти творится нечто просто невероятное.
В студенческую пору мне был очень симпатичен артист еврейского театра Изя Рубинчик. Мы познакомились. Родом из Польши, Изя очень любил Юлиана Тувима. Как-то мы сидели на Театральной площади Черновцов. Изя прочитал мне два стихотворения: «Хлеб и нож» и «Жидек». Польский я понимал слабовато, поэтому Изе пришлось несколько раз повторять не понятые мною места. Мне очень хотелось перевести оба этих стихотворения. На сто процентов я убежден в том, что «Хлеб и нож» даже не начал переводить. Что касается «Жидека», то здесь нечто похожее на историю с эпиграммой. Мой друг Юрий Лидский, отличный литератор, специалист по американской литературе, где-то в конце пятидесятых годов рассказал мне, как он прочитал несколько моих стихотворений и этот перевод Эренбургу, как Эренбург долго молчал, а потом сказал: «Это не Тувим».
Мне известны четыре перевода «Жидека». Все они озаглавлены «Еврейский мальчик». Перевод, который я боюсь назвать своим, ведь абсолютно не помню, как и когда он был сделан, называется «Жиденок».
Путаясь в лохмотьях, не щадя силенок,
во дворе поет помешанный жиденок.
Люди его выгнали. Бог затмил сознанье.
Языка родного он лишен в изгнанье.
Он поет и пляшет, чешется и плачет,
что себя сгубил из-за людских подачек.
Пан из бельэтажа смотрит на жиденка.
Я узнал, парнишка, голос твой незвонкий.
Где мы очутились? Как себя сгубили?
Миру мы чужие. Людям мы не милы.
Пан из бельэтажа сделался поэтом.
Завернет он сердце, как медяк, в газету
и швырнет на землю, чтоб оно разбилось,
чтобы растоптали, чтоб скорей не билось.
И пойдем бродяжить разными путями.
Ты — с шальною песней. Я же — со стихами.
Только в мире нету ласки и привета
Ни жидам-безумцам, ни жидам-поэтам.
Публиковать свои стихи, даже написанные шестьдесят и больше лет назад, я начал относительно недавно. Собирался опубликовать «Жиденка», но останавливался, не будучи убежден в том, что именно я — автор перевода. Я называю это провалом. Дело в том, что для перевода мне был необходим подстрочник. Изя Рубинчик не мог мне его дать. По-русски он, по-видимому, не писал. Следовательно, подстрочник, со слов Изи, должен был записать я. С Изей мы встречались на Театральной площади. Значит, именно там под его диктовку должен был появиться подстрочник. Обычно у меня всегда с собой был толстенный блокнот-альбом, в который я записывал все забавное и где рисовал карикатуры. К превеликому сожалению, перед выездом в Израиль я был вынужден сжечь этот блокнот вместе со всем своим архивом. Отчетливо помню: в нем не было подстрочника. Но ведь должен же был Изя продиктовать мне его. Когда? На чем я его записал? Не помню. И все-таки автор я этого перевода или нет? Впрочем, какое это имеет значение? Главное — перевод будет опубликован.
Вот почему так подробно пришлось рассказать о моей памяти.
2009 г.